— Но… извините, Лев Ильич, за неделикатное замечание: чем могла она так привязать вас к себе? Громадным умом да и особенными познаниями она, кажется, не могла похвастаться. Собой только была довольно миловидна, да мало ли на свете хорошеньких женщин?
— Ах, Надежда Николаевна! Все это так, и если провести параллель между нею и хоть бы вами, вы всем почти окажетесь сильнее ее: и умом, и образованием, и телесною красотою. В доброте сердца вы также едва ли уступите ей. Зная мое желание иметь женою русскую, она со свойственным германскому племени прилежанием принялась за изучение нашего языка; вам и перерабатывать себя нечего: вы по рождению русская. Она была шиллеровский лиризм, вы — гейневский. По-видимому, все преимущества на вашей стороне. К тому же, как вам известно, во время приезда Мари я был уже заинтересован вами; и между тем она все-таки вытеснила вас из моего сердца! Чем же она преуспела перед вами? Одним лишь — своей безгранично любящей, истинно женской, женственной натурой. Этого великого качества достаточно в женщине, чтобы на жизнь и смерть привязать к ней мужчину.
Наденька слушала учителя с опущенными взорами. На бледных щеках ее выступила легкая краска.
— Бросимте эту тему, — сказала она. — Семейная жизнь для меня теперь миф.
— Как так?
— Да по костюму моему вы уже видите, что я отреклась от семейной жизни, что весь век свой хочу посвятить уходу за больными.
— Ну да, до замужества.
— Лев Ильич! Вы жестоки. От вас я не ожидала такой иронии.
— Что вы, Надежда Николаевна! Я и не думал иронизировать. Что обидного нашли вы в моих словах?
— Да как же: говорите о замужестве.
— А почему же и не говорить? Помню я, конечно, что вы когда-то называли брак глупостью, но тогда вы были еще ребенком, и я полагал, что, возмужав, вы изменили свое мнение.
— И изменила, но…
Наденька вскинула на учителя недоверчивый, огненный взор.
— Вы не лицемерите, Лев Ильич? Вы действительно ничего не знаете?
— А что же знать-то? Про вас что-нибудь?
— Про меня… За что отец прогнал меня из дому, что побудило меня топиться вместе с Бредневой?
— Как? Так вы с целью утопиться предприняли то катание по Неве?
— Да… Ничего не слыхали, ничего предосудительного?
— Ни словечка.
Девушка глубоко перевела дух, как бы облегченная от тяжелой ноши.
— Так и не знайте! Не слушайте, что бы такое ни говорили про меня, затяните уши, отворотитесь. В ваших глазах, по крайней мере, хочу я остаться прежней, незапятнанной. Мы в жизни уже не увидимся. Der Mohr hat seine Arbeit gethan, der Mohr kann gehn . Вы вне опасности и не нуждаетесь уже во мне. Прощайте… навеки…
Она поднесла руку к глазам и торопливо пошла к выходу.
— Надежда Николаевна! — мог только вскрикнуть удивленный Ластов.
Послушница переступила уже порог кабинета и притворила за собою дверь.
— Наденька!
— Чего вам? — откликнулась она из-за двери. — Прислать Анну Никитишну? Сейчас.
— Не то, Надежда Николаевна, воротитесь. Можно ли, скажите, уходить от пациента, не пожав ему на прощанье даже руки?
Дверь медленно отворилась. С мимолетным румянцем на щеках, с опущенными ресницами подошла к нему Наденька и нехотя протянула руку.
— На-те же, пожимайте.
Он взял поданную руку и не выпускал уже из своей, чтобы не дать беглянке вновь улизнуть. С живым интересом оглядел он теперь ее фигуру. Белоснежная косынка скромно прикрывала ее обильные, натурально вьющиеся кудри, изящными прядями обрамлявшие ее смущенное, слегка похуделое, но по-прежнему художественное личико. Подобная же косынка ластилась около гибкой, полной шеи. Стан девушки, заключенный в самое простенькое, серое платье, смиренно подогнулся в стройной талье. Рука ее в руке Ластова трепетала и горела.
— Надежда Николаевна, — заговорил учитель тихим, почти торжественным голосом, — не сочтите меня нескромным, если я стану допытывать вас; оно необходимо. Вы как-то упомянули, что родители ваши отказались от вас?
— Да… Я вначале погорячилась, они все-таки любят меня, они простили бы меня.
— Простили бы вас? Следовательно, вы виноваты? Следовательно, то предосудительное, что говорят про вас и чего я не должен знать, не гнусная ложь, а правда?
Послушница безмолвствовала; но лицо ее пуще разгорелось, грудь заколыхалась сильнее, веки усиленно заморгали.
— Так правда? — повторил Ластов.
Она чуть заметно кивнула головой. Но тут ее оставили силы: скорее упав, чем присев, на стул у ног больного, она закрылась руками и горько разрыдалась. Темная туча надвинулась на лицо Ластова; раздраженный, со сложенными накрест руками, не спускал он угрюмого взора с плачущей. Гроза, вызванная в душе несчастной девушки, разрешилась благотворным мелким дождем.
— Вы расточали уже кому-нибудь любовь свою? — почти с озлоблением процедил он сквозь зубы.
Слезы потекли опять обильнее.
— Может быть, даже Чекмареву? Бедную начали душить всхлипы.
Ластов побледнел, как мертвец, и судорожно сжал кулаки.
— Подлец! — прошептал он.
Вид беспредельного отчаянья юной грешницы смягчил, однако, мало-помалу черты его.
— Не убивайтесь, Надежда Николаевна, — проговорил он примирительным тоном, — выпейте воды.
Покачнувшись, поднялась она с места, налила себе неверною рукою из графина, стоявшего на столике у кровати, воды и залпом опорожнила стакан. Потом удалилась к окну и присела на подоконник, лицом к улице. Окошко было открыто, и свежий наружный воздух, звуки деятельной городской жизни, доносившиеся снизу, рассеяли, успокоили ее. В приятном расслаблении прислонилась она к оконной раме, закрыла глаза и глубоко вздохнула.